Сказания о смерти Игоря и мести Ольги появились, по всей вероятности, в 11-м веке. Причём сказание о смерти Игоря, похоже, сложилось несколькими десятилетиями раньше сюжета об Ольгиной мести, поскольку ему присуща большая географическая и терминологическая точность. Игорь отправляется в поход в «Дерева», которые во вводной части «Повести временных лет» отнесены к району Северного Причерноморья, а не в «Деревьскую землю», которую усмиряет Ольга и которая при последующем упоминании локализуется на правобережье Днепра. Во времена Нестора оба сказания уже составляли единый цикл, на что указывает их сюжетная преемственность и наличие одного и того же антигероя — князя Мала.
К сожалению, оригинальный текст этого героического цикла безвозвратно утерян. В «Повести временных лет» мы имеем дело не с первоисточником, а с произвольным его пересказом, причём настолько небрежным, что можно говорить о непоправимой порче структуры и самого смысла всего произведения. Наглядное свидетельство сокращения летописцами первозданного текста сказания находится в Переяславско-Суздальской летописи, которая сохранила фрагмент, не вошедший ни в какой другой список «Повести временных лет», — так называемый сон князя Мала: «Князю же веселие творящу к браку, и сон часто зряше Мал князь: се бо пришед, Ольга даяше ему порты многоценны, червени вси, жемчугом иссаждены, и одеяла черны с зелеными узоры, и лодьи, в них же несеным быти, смолны».
Изъятие сна Мала из большинства летописных списков объясняется, по всей вероятности, вмешательством духовной цензуры 12−13 веков. Языческая вера в «вещие» сны, в «сонное мечтание» противополагалась христианской духовной трезвенности. Изборник 1076 года поучает: «Яко же емляи ся за стень и гоняи ветры, тако же емля и веру сном», то есть верить сну — то же самое, что верить видениям (теням, призракам) и дуновению ветра.
Но что всего поразительнее, так это необъяснимое исчезновение князя Мала из всех известных списков «Повести» сразу после его сватовства к Ольге. Внезапное забвение этого персонажа оказывается настолько полным, что он не обнаруживается даже в своём родовом граде Коростене/Искоростене, захваченном войском Ольги. В итоге получается, что месть Игоревой вдовы обрушивается на всех, кроме главного виновника убийства её мужа, судьба которого так и остаётся неизвестной.
Утрата целых сюжетных линий первоначального текста, переработка оставшегося материала в качестве «исторических сведений» тем печальнее, что «древлянский» цикл в целом имеет ценность прежде всего как литературное произведение. Своими стараниями переделать его в «историю» древнерусские книжники лишь безнадёжно загубили красоту и стройность художественного замысла, нисколько не приблизившись к исторической достоверности.
«Древляне» шлют новых послов на убой, не дождавшись возвращения прежних; Ольга перед большим карательным походом, «поимши мало дружины», отправляется в «Дерева», избивает на могиле Игоря 5000 «древлян» и целой и невредимой возвращается в Киев; голуби и воробьи летят в свои гнёзда, неся на лапах горящую серу (такое поведение птиц совершенно неправдоподобно), в результате чего «вси бо двори взгорешася», — всё это, конечно, очень далеко от действительности.
Исследуя фольклорно-литературные корни сказания об Ольгиной мести, норманисты ещё в 19-м веке поспешили отнести их к заимствованиям из скандинавского эпоса. Например, по поводу сожжения Ольгой «древлянских» послов в бане Фёдор Буслаев, вслед за Шлецером и Погодиным, заметил, что эта «казнь очень обыкновенная в северных скандинавских сагах».
Но ведь для того, чтобы говорить о заимствованиях, мало одного факта сожжения (людей или города) — необходимо также совпадение обстоятельств и причин событий. Между тем этого-то и не видно. Например, Елена Рыдзевская сопоставляла сожжение послов Ольгой с рассказом саг о том, как шведская королева Сигрид Сторрада (Суровая) сожгла двух своих женихов: «А она посчитала себя униженной тем, что к ней посватались мелкие конунги, а их самоуверенными, поскольку они посмели мечтать о такой королеве, и поэтому сожгла она тогда их обоих в доме одной ночью».
Сближение обоих сюжетов, на мой взгляд, ничем не оправдано. Ольгу тоже коробит сватовство Мала, но мстит она прежде всего за убийство мужа, а не за своё оскорблённое величие. Сигрид из саги похожа не на Ольгу-мстительницу, а на сказочную царевну Змеевну, которая сжигала посватавшихся к ней добрых молодцев в печи. Невесты из русских сказок, как правило, существа двуликие. «Те, кто представляют себе царевну сказки только как «душу — красну девицу», «неоценённую красу», что «ни в сказке сказать, ни пером описать», ошибаются, — писал Пропп. — С одной стороны, она, правда, верная невеста, она ждёт своего суженого, она отказывает всем, кто домогается её руки в отсутствие жениха. С другой стороны, она существо коварное, мстительное и злое, она всегда готова убить, утопить, искалечить, обокрасть своего жениха, и главная задача героя, дошедшего или почти дошедшего до её обладания, — это укротить её».
В древнерусском фольклоре Ольга также приобрела этот сказочный ореол невесты-губительницы. Павел Якушкин записал устное предание, бытовавшее в Псковской земле, о том, как к Ольге сватался некий князь Всеволод. Этому жениху его дерзость, правда, сошла с рук — рассказчик закончил свою повесть тем, что Всеволод «отстал от Ольги», но добавил: «Много она князей перевела: которого загубит, которого посадит в такое место… говорят тебе, горазд хитра была». Замечательно, что один «восточный» конунг из Аустрвега, который сватался к Сигрид и был ею сожжён, тоже носит в саге имя Всеволода (Виссвальд). Так, при ближайшем рассмотрении оказывается, что скандинавское сказание о королеве Сигрид на самом деле формировалось не без влияния древнерусского фольклора.
Степан Гедеонов писал о совершенно обратном направлении заимствования сюжетов и эпизодов «Ольгиного эпоса» — от славян к скандинавам. По его словам, между русским сказанием о мести Ольги и скандинавскими сагами «есть все отличие оригинальных проявлений народного духа от сухого, искусственного подражания неискусных литературных промышленников… Скандинавских сказочников поразило одно — военная хитрость; они пользуются ею при рассказе о взятии всевозможных городов, даже таких, которых не знают по имени; одного только не могли они придумать: средства к получению из осаждённого города голубей и воробьёв. Фридлев ловит ласточек под Дублином; Гаральд смолит целый лес под стенами неизвестного сицилийского города».
Весьма показателен в этом отношении фрагмент из «Датской истории» Саксона Грамматика: «Хадинг [шведский конунг] пошёл войной на Хандвана, царя Геллеспонта, к городу Дюна, обнесённому неприступными стенами… Поскольку стены являли непреодолимое препятствие, он приказал опытным птицеловам наловить различных птиц, обитающих в жилищах этого вражеского народа, и прикрепить к их перьям зажжённые фитили. Птицы, возвращаясь в свои гнёзда, зажгли город. Горожане, бросившиеся тушить пожар, оставили ворота без защиты».
Легко увидеть, что в русском сказании сюжету о «птичьей дани» придан характер естественности: «древляне» сами выдают Ольге гнездящихся в их домах птиц, тогда как у Саксона «опытные птицеловы» каким-то образом вылавливают их «в жилищах» ещё не взятого города — трудно представить, как такое вообще возможно.
Словом, вторичность соответствующих эпизодов скандинавских саг по отношению к русскому преданию вполне очевидна, хотя следует заметить, что сюжет о взятии города при помощи птиц (или животных) не является достоянием какого-то одного народа.
Сам же мотив мести можно считать характерным для древнерусского эпоса и литературы. Чуть ли не в каждой былине русские богатыри мстят ворогам за какую-нибудь обиду — иногда личную, иногда нанесённую князю или всей Русской земле. Способы возмездия впечатляют: Волх Всеславьевич «ухватывает» «индейского царя» и, ударив о «кирпищетый» пол, расшибает его; Добрыня «проучивает» свою неверную жену Марию Игнатьевну, отсекая ей руки, ноги, губы, нос и язык; Илья Муромец надвое разрывает «удалую поляницу» (кстати, свою дочь), наступив ей на правую ногу и дёрнув за левую и так далее.
Сказание об Ольгиной мести обнаруживает органичное родство с духовно-нравственным строем древнерусской жизни. «При тогдашней неразвитости общественных отношений, — пишет Сергей Соловьёв, — месть за родича была подвигом по преимуществу; вот почему рассказ о таком подвиге возбуждал всеобщее живое внимание и потому так свежо и украшенно сохранился в памяти народной».
И в самом деле, «Русская правда» возводит месть в нравственный закон: «Убьёт муж мужа, то мстить брату брата, или сынови отца, любо отцу сына»