Письма Елизаветы Алексеевны матери
Таганрог, 8/20 ноября 1825 г.,
В четверг Император воротился из Крыма, но радость от сего возвращения была отравлена для меня его простудой, каковую столь легко получить в жарком климате, где вечера отличаются изрядной свежестью. На южном берегу Крыма его встретило совершенное лето, зелень на всех деревьях и цветущие розы на открытом воздухе. Но там он и простыл во время вечерней верховой прогулки в греческий монастырь. Даст Бог, пока письмо мое дойдет до вас, мы уже обо всем забудем. У врачей нет ни малейших опасений, но когда я вижу, что ему плохо, то страдаю более, чем он сам. Все эти дни у него беспокоящий жар. Тем не менее он и не подумал лечь в постель, а сегодня вечером прекрасно выспался. Надеюсь, это уже начало выздоровления.
Понедельник, 9/21 ноября, 10 часов утра
Слава Богу, Императору лучше! Он хорошо провел ночь и пропотел, что врачи полагают весьма благоприятным.
Четверг, 12/24 ноября, 10 часов утра
Сей ночью у Императора поднялся сильный жар, хотя это и предвидели, предыдущий был вполне ко благу. С терпением и верою в Бога болезнь сия пройдет, как и многие другие. <…>
Таганрог, 15/27 ноября 1825 г.
Любезная маменька, я живу, но сама не понимаю как: у Императора, сего ангела доброты, тяжелая горячка! Маменька! Если Бог не поможет нам, я предчувствую ужасное несчастье. Хоть бы сжалился Он над нами и еще над 50-ю миллионами! О, маменька, маменька, только и одна надежда, что на Господа! И вы тоже будете страдать вместе со мной, Но я надеюсь и не перестаю надеяться. Да помилует нас Бог!
Таганрог, четверг, 19 ноября/1декабря 1825 г.
Любезная маменька, ангел наш уже на Небесах, а я еще здесь, на земле, несчастнейшее из созданий среди всех, кто оплакивает его. Хотя бы скорее и мне пойти к нему! О, Боже, сие почти выше сил человеческих, но раз оно послано Господом, должны быть и силы все претерпеть. Я не ощущаю самое себя, не понимаю, сон это или нет. Вот его волосы, любезная маменька! Увы, зачем ему пришлось так страдать! Но теперь на лице его выражение покоя и доброты, столь ему свойственных, словно он всем доволен. Ах, любезная маменька, как мы все несчастны! Пока он будет здесь, и я здесь останусь, а когда отправится, то, если возможно, поеду и я с ним, пока смогу. НЕ знаю, что будет теперь со мной. Не оставляйте меня вашими заботами, любезная маменька!
Таганрог, 10/22 января 1826 г., воскресенье, 6 часов вечера
<…> Вы спрашиваете меня о подробностях, любезная маменька, и сейчас я представлю вам оные во множестве. Уже не помню, о чем я писала и что было опущено, хотя и подробностей набралось все-таки немало. Последние слова он произнес как в бреду во вторник вечером, а в среду уже не мог говорить, но всех узнавал. Он еще раз поцеловал меня, и я ощутила его губы на моей щеке. О, Боже, моя душа просто разрывается, как только вспомню выражение этого дорогого, дорогого лица в тот день, когда он узнал меня. Всеми силами старалась я понять, что же он чувствует (сейчас мой ум чуть ли не мешается при одной мысли об этом), и страшно боялась не угадать, хотя всегда стремилась предупредить все его желания! Во вторник утром начал действовать пластырь, и он совершенно пришел в себя. Первые его слова (при виде меня) были: «Не утомились ли вы, милый друг?» Незабвенный ангел! Он еще думал и заботился обо мне. Когда ему накладывали пластырь, он же почти двадцать четыре часа не приходил в сознание, а накануне сорвал с себя горчичники. Вилие велел двум своим помощникам следить за тем, чтобы он не сделал то же самое и с пластырем. Все это разрывало мое сердце, и я говорила себе: неужели с ним будут обходиться как с человеком не в своем уме? Я всей душой молила Господа, чтобы Он дал мне сил в одиночку воспрепятствовать um das man sich nicht an ihm vergreife. (Чтобы ему не сделали больно. Нем) Мне было так, так тяжко видеть это выражение покорного страдания, hulflos (беспомощности. Нем), у него, кто всегда умел быть самостоятельным! Господь внял моим мольбам, и через некоторое время он спросил меня: «Скажите, почему мне так больно?» Я ответила, что ему что-то приложили к затылку для понижения жара в голове. Несколько раз он пытался поднести туда руку, но я брала ее и гладила, и он терпеливо страдал, отвечая на мою ласку. Ах, сладкие, но жестокие минуты! В это утро он узнал всех и по своему всегдашнему обыкновению шутил с камердинером. Но к пяти часам вечера ему стало хуже; он держал мою руку в своих руках, почти все время сложенных как для молитвы. Он сказал мне: «А нельзя ли…» и не кончил, а потом по-русски: «Дайте. Перепробовали все, в том числе и чай, который он немного отпил. Один раз, когда я была почти наедине с ним, он все так же держал мою руку и склонил голову с божественным выражением, verklart. (просветленным. Нем). Теперь я все время только таким его и представляю там, на Небесах. Он положил мою руку себе на грудь, ничего не говоря и не открывая глаз. Глядя на него, я думала: «Неужели я смогу любить его еще больше после этой болезни!» Но какой-то голос внутри меня говорил: «Это уже не от мира сего, ведь он похож на святого!» Потом он отпустил мою руку, скрестил ладони, как для молитвы, и немного погодя повторил несколько раз: «Нельзя ли… Нужно…», и всякий раз не кончал и ничего не отвечал, когда его спрашивали. Наконец он снова произнес: «А нельзя ли…» и добавил слабым голосом: «Отослать все?». Но в комнате оставались только лекарь в дальнем углу, которого он не мог видеть, и, быть может, еще слуга. Вскоре он сказал по-русски: «О, пожалуйста», словно его беспокоили, а потом снова по-французски: «Я хочу спать». Это были его последние слова, услышанные мною вечером во вторник 17/29 ноября. <…>