29 сентября 1922 года из Петрограда отплыл пароход, который должен был доставить видных русских философов, профессоров, учёных и писателей в немецкий Штеттин.
Фёдор Степун, русский философ, социолог, историк, литературный критик, общественно-политический деятель: «Узнав, что всё оказалось правдой, что я действительно высылаюсь за границу, что мы, может быть, уже через две недели окажемся в Берлине, она, странным образом, не обрадовалась, а лишь успокоилась: что высылают — грустно, но что не ссылают, конечно, счастье; за границей не надо будет ежедневно бояться доносов, тюрьмы и ссылки. В таких раздвоенных, почти что растерянных чувствах пришли мы к себе на Никитскую, попили чаю, отдохнули и, вооружившись бумагой и карандашом, стали считать, сколько нам необходимо денег на выезд и сколько мы можем выручить от продажи вещей, которые всё равно нельзя будет везти. Разрешалось взять: одно зимнее и одно летнее пальто, один костюм и по две штуки всякого белья, две денные рубашки, две ночные, две пары кальсон, две пары чулок. Вот и всё. Золотые вещи, драгоценные камни, за исключением венчальных колец, были к вывозу запрещены; даже и нательные кресты надо было снимать с шеи. Кроме вещей, разрешалось, впрочем, взять небольшое количество валюты, если не ошибаюсь, по 20 долларов на человека; но откуда её взять, когда за хранение её полагалась тюрьма, а в отдельных случаях даже и смертная казнь».
Михаил Осоргин, писатель и журналист, один из организаторов Всероссийского союза журналистов: «Допрашивали нас в нескольких комнатах несколько следователей. За исключением умного Решетова, все эти следователи были малограмотны, самоуверенны и ни о ком из нас не имели никакого представления; какой-то там товарищ Бердяев, да товарищ Кизеветтер, да Новиков Михаил… Вы чем занимались? — Был ректором университета.— Вы что же, писатель? А чего вы пишете? — А вы, говорите, философ? А чем же занимаетесь? — Самый допрос был образцом канцелярской простоты и логики. Собственно допрашивать нас было не о чем — ни в чём мы не обвинялись. Я спросил Решетова: «Собственно, в чём мы обвиняемся?» — Он ответил: «Оставьте, товарищ, это не важно! Ни к чему задавать пустые вопросы». Другой следователь подвинул мне бумажку: — Вот распишитесь тут, что вам объявлено о задержании.— Нет! Этого я не подпишу. Мне сказал по телефону Решетов, что подушку можно не брать! — Да вы только подпишите, а там увидите, я вам дам другой документ. В другом документе просто сказано, что на основании моего допроса (которого ещё не было) я присуждён к высылке за границу на три года. И статья какая-то проставлена.— Да какого допроса? Вы ещё не допрашивали! — Это, товарищ, потом, а то там мы не успеваем. Вам-то ведь всё равно. Затем третий «документ», в котором кратко сказано, что в случае согласия уехать на свой счёт, освобождается с обязательством покинуть пределы РСФСР в пятидневный срок; в противном случае содержится в Особом отделе до высылки этапным порядком.— Вы как хотите уехать? Добровольно и на свой счёт? — Я вообще никак не хочу.— Он изумился.— Ну как же это не хотеть за границу! А я вам советую добровольно, а то сидеть придётся долго. Спорить не приходится: согласился добровольно. Писали что-то ещё. Всё-таки в одной бумажке оказалось изложение нашей вины: «нежелание примириться и работать с советской властью».
Князь Сергей Трубецкой, русский философ и литератор: «Когда после последнего моего допроса, на котором я подписал прошение о визе, я вернулся в свою камеру, митрополит Кирилл не поверил, что меня действительно высылают за границу. Он, конечно, не сказал этого мне, но я видел, что он считает куда более вероятным, что меня расстреляют. Для проверки того, что меня действительно освободили, он просил меня сходить в монастырь, откуда ему приносили «передачи» (еду и бельё). Я должен был там попросить в препроводительной записке к следующей передаче пометить «хлеб» не как обычно на первом месте, а на последнем. Таким образом митрополит в тюрьме мог узнать, что я жив и на свободе. Я так и сделал. Ещё раз встретиться с ним мне не было суждено: он скончался в ссылке, когда я был уже во Франции. С достойной простотой и твёрдостью нёс он свой крест до конца, подавая пример многим и являясь немым укором тоже для многих… Мне навсегда останется памятным его последнее благословение, когда меня выводили из камеры».
Вера Рещикова, дочь агронома и профессора Александра Угримова, члена Помгола: «Дома известие отца о том, что через месяц мы должны покинуть Россию, было для нас страшным потрясением. Я не спала всю ночь. Должна сказать, что очень многих удивляет, что для большинства из нас это было горем. Теперь и тогда, за границей, многие говорили — радость. Ничему мы не обрадовались, это было большим горем, но мы были уверены, что очень скоро вернёмся… И мы стали ждать дня высылки».
Фёдор Степун: «День нашего отъезда был ветреный, сырой и мозглый. Поезд уходил под вечер. На мокрой платформе грустно горели два тусклых керосиновых фонаря. Перед неосвещённым ещё вагоном второго класса уже стояли друзья и знакомые. Помню мучительную сложную боль этого прощального часа. Хорошо, что не было матери. Как и восемь лет тому назад, когда я Москвою проезжал из Сибири на Запад, она не решилась приехать проводить меня на вокзал. Мы простились с ней на даче, в Касимовке, без «свидетелей» и без «соболезнователей». Этого она не вынесла бы.<…>
Раздаётся второй звонок. Последние объятия, поцелуи, рукопожатия. Мы уходим в вагон и подходим к нераскрывающемуся окну. За грязноватым стеклом в уже густом вечернем сумраке лишь смутно виднеются знакомые лица. Еле различая их очертания, я всё же как-то угадываю выражения их лиц и даже слышу, как мне по крайней мере кажется, слова прощания…
Быть может, мы на том свете будем без уст говорить друг с другом и без глаз смотреть друг на друга…
Третий звонок, свисток. Поезд вздрагивает и трогается. За окном тянутся цепи облезлых товарных вагонов; они скоро кончаются, вот уже плывут дома, улицы. Поезд ускоряет свой ход; мимо нас бегут поля, дачи, леса и, наконец, деревни одна за другой, близкие, далёкие, чёрные, желтоглазые, но все одинаково сирые и убогие в бескрайних осенних полях».
Сергей Трубецкой: «Но вот, наконец, наступил час погрузки на пароход. «Oberbürgermeister Hagen» стоял на Невской пристани. Таможенный досмотр (количество вещей было строго ограничено, и мы должны были заранее дать на утверждение их список), потом — погрузка. Мы сели на пароход днём, но он должен был идти только на следующий день рано утром. Вместе с нами на пароход взошли и несколько чекистов. Я говорю про чекистов в форме, секретные агенты, конечно, тоже были… Наши паспорта нам на руки выданы не были, они остались у чекистов.
Неужели мы всё же уедем и ничто нас не задержит? Неужели это не сон? — думалось мне…
Я проснулся утром и посмотрел на часы. Было уже на несколько часов позднее назначенного для отплытия времени, а наш пароход всё стоял на том же месте…— Что случилось? — Оказывается, капитан всё ещё, не может добиться от властей разрешения на отплытие. — Почему? — Неизвестно. — Опять волнительное ожидание… Наконец мы трогаемся, но паспортов нам не передали и наши чекисты с парохода не сошли… Как? Почему? Ведь мы же не остановимся теперь нигде до Штеттина…
Вот вырисовывается Кронштадт и Толбухин маяк. От нашего парохода на ходу отваливает лодка, в ней наши чекисты… Пароход ускоряет ход. <…>
Тяжёлый камень сваливается с моего сердца — слава Богу! — мы едем… В то же время нет и лёгкого чувства радости, щемящая тоска охватывает меня. Я впиваюсь глазами в последний краешек родной земли. Безнадёжное серое небо, серое море, серый профиль маяка. Даже чайки почему-то кажутся серыми. Грусть, тоска, безнадёжность!.. Но это — Россия, страна наших отцов и дедов. Сердце сжимается… Неужели навеки?! Нет! нет! — отталкиваюсь от этой мысли, а душу гложет тяжёлое сомнение. Я надеваю на себя маску бодрости — для других и, главное, быть может, для самого себя».
Вера Рещикова: «После того, как мы сошли с парохода, мой отец очень бодро распорядился насчёт перевозки вещей на вокзал. Наняли три фуры, запряжённые битюгами, и навалили на них весь наш багаж. На одну из них залез мой брат Александр, которому тогда было пятнадцать лет, и его ровесник, сын М. М. Новикова. Их посадили наверх, чтобы они присматривали за вещами… И фура за фурой поехали по направлению к вокзалу, откуда мы должны были отправиться в Берлин, а за фурами, не по тротуару, а прямо по мостовой, взявши под руки своих жён, шли профессора. Это было целое шествие по Штеттину, напоминавшее чем-то похоронную процессию. А мальчики на фурах умирали от хохота: они увидели, что в Штеттине дворники в белых панталонах швабрами мыли дно реки. После всего пережитого за пять лет в Москве, это действо показалось им невообразимой глупостью. Немцы на нас смотрели как на сумасшедших.
Пока мы ехали по морю и кругом была вода, не было чувства острой разлуки, но когда мы ступили на немецкую землю, стало очевидно: чужбина».
Николай Бердяев, русский философ, представитель русского экзистенциализмa и персонализма: «Я не испытывал подавленности от изгнания, но у меня всё время была тоска по России. Германия в то время была очень несчастной. Берлин был наполнен инвалидами войны. Марка катастрофически падала. Немцы говорили: «Deutschland ist verloren». Мне пришлось в моей жизни видеть крушение целых миров и нарождение новых миров. Я видел необычайные трансформации людей, первые делались последними, последние делались первыми. Первое тяжёлое впечатление у меня было связано со столкновениями с эмиграцией. Большая часть эмиграции встретила группу высланных подозрительно и недоброжелательно. Были даже такие, которые позволяли себе говорить, что это не высланные, а подосланные для разложения эмиграции. Вскоре после моего приезда в Берлин произошла встреча некоторых высланных с некоторыми представителями эмиграции, принадлежавшими к так называемому белому движению. Во главе этой группы белой эмиграции стоял П. Струве, с которым меня связывали старые отношения. Со Струве я разошёлся радикально, и, в конце концов, мы перестали встречаться и прекратили всякое общение. Мы встретились мирно уже почти перед его смертью. Встреча у меня на квартире с белой эмиграцией кончилась разгромом. Я очень рассердился и даже кричал, что было не очень любезно со стороны хозяина квартиры. Я относился совершенно отрицательно к свержению большевизма путём интервенции. В белое движение я не верил и не имел к нему симпатии. Это движение представлялось мне безвозвратно ушедшим в прошлое, лишённым всякого значения и даже вредным. Я уповал лишь на внутреннее преодоление большевизма. Русский народ сам освободит себя. Я был убеждён, что мы вступаем в совершенно новую историческую эпоху».