Алексадр Солженицын о болезни и выздоровлении
«Тут началась ссылка и тотчас же в начале ссылки — рак. Осенью 1953 года очень было похоже, что я доживаю последние месяцы. В декабре подтвердили врачи, ссыльные ребята, что жить мне осталось не больше трёх недель.
Грозило погаснуть с моей головой и всё моё лагерное заучивание.
Это был страшный момент моей жизни: смерть на пороге освобождения и гибель всего написанного, всего смысла прожитого до тех пор. По особенностям советской цензуры никому вовне я не мог крикнуть, позвать: приезжайте, возьмите, спасите моё написанное! Да чужого человека и не позовёшь. Друзья — сами по лагерям. Мама — умерла. Жена — вышла за другого; всё же я позвал её проститься, могла б и рукописи забрать, — не приехала.
Эти последние обещанные врачами недели мне не избежать было работать в школе, но вечерами и ночами, бессонными от болей, я торопился мелко-мелко записывать, и скручивал листы по нескольку в трубочки, а трубочки наталкивал в бутылку из-под шампанского. Бутылку я закопал на своём огороде — и под Новый 1954 год поехал умирать в Ташкент.
Однако я не умер (при моей безнадёжно запущенной остро-злокачественной опухоли это было Божье чудо, я никак иначе не понимал. Вся возвращённая мне жизнь с тех пор — не моя в полном смысле, она имеет вложенную цель)».
Об оттепели. Творчество Солженицына
«На той первой кремлёвской встрече меня ещё превозносили, подставляли под аплодисменты и объективы — но на «Иване Денисовиче» и выпустил последний вздох весь порыв XXII съезда. Поднималась уже общая контратака сталинистов, которую недальновидный Хрущёв с благодушием поддерживал. От него мы услышали, что печать — дальнобойное оружие и должно быть проверено партией; что он — не сторонник правила «живи и жить давай другим»; что идеологическое сосуществование — это моральная грязь; и борьба не терпит компромиссов.
Вторая же кремлёвская встреча — 7−8 марта 1963 г., была из самых позорных страниц всего хрущёвского правления. Создан был сталинистам пятикратный перевес сил (приглашены аппаратчики, обкомовцы), и была атмосфера яростного лая и разгрома всего, что хоть чуть-чуть отдавало свободой. (Только меня не касались ещё, заставили Шолохова и Кочетова сменить готовые речи: щадили «личный художественный вкус» Хрущёва.) Была в короткое время, несколькими часами (о, как же это легко!) воссоздана атмосфера нетерпимости 30-х годов, тех «единодушных» собраний, где воспитывались лютые звери, а обречённые и ободранные доживали лишь до ближайшей ночи. Наконец-то разглядев главного врага всех своих сельскохозяйственных, административных и международных начинаний художников-абстракционистов и либеральную интеллигенцию, Никита рубал их с той лютостью, когда зудят кулаки и оплечья, и глаза застилает от ненависти. «Вон вы, там, — кричал он, — в красном свитере, около колонны — почему не аплодируете? А ну-ка сюда! а ну-ка — дать ему слово!» И ревел распалённый хор сталинистов на художника Голицына: «Пусть объяснит, почему не аплодирует!» Вполне преданных Рождественского и Вознесенского вгорячах поносили за отступничество. «Я не могу спокойно слушать подхалимов наших врагов!» — стучал Хрущёв по столу только что не ботинком и блажил во всё горло: — «Не троньте молодёжь, иначе попадёте под жернова партии!»
Этими встречами откатил нас Хрущёв не только до XXII съезда, но и до XX-го. Он откатил биллиардный шар своей собственной головы к лузе сталинистов. Оставался маленький толчок».
О работе Александра Солженицына над «Архипелагом ГУЛАГ»
«Я не заступился за Буковского, арестованного в ту весну. Не заступался за Григоренко. Ни за кого. Я вёл свой дальний счёт сроков и действий.
Главный-то грех ныл во мне — «Архипелаг». В конце 69-го года я отодвинул его печатанье до Рождества 71-го. Но вот оно и пришло, и прошло, а у меня отодвинуто снова. Для чего же спешили с таким страхом и риском? Уже Нобелевская премия у меня — а я отодвигаю? Какие бы объясненья я ни подстилал, но для тех, кто в лагерные могильники свален, как мороженые брёвна, с дрог по четыре, мои резоны — совсем не резоны. Что было в 1918-м, и в 1930-м, и в 1945-м — неужели в 1971-м ещё не время говорить? Их смерть хоть рассказом окупить — неужели не время?..»
Александр Солженицын о высылке из СССР
«Опять полукольцо — теперь вокруг трапа: а что, если буду нырять и в сторону бежать? Трап ведёт к переднему салону. В салоне — семеро штатских да восьмой — врач, со мною. Кроме врача все опять сменились (должны ж охрану подготовить, освоиться). Мне указывают точное место — у прохода и в среднем ряду, вот сюда. От меня к окну — сосед, позади нас двое, впереди один. И через проход двое. И позади них двое. Так что я окружен как поясом. А вот и врач: он склонился ко мне заботливо и объясняет, какое рекомендует мне лекарство принять сейчас, какое через полчаса, какое через два часа, и каждую таблетку на моих глазах отрывает от фабричной пачки, показывая мне, что — не отрава. Впрочем одна из таблеток по моей мерке — снотворное, и я её не беру. (Усыпить меня в дороге или одурить?) «А что, так долго лететь? — наивно спрашиваю я его. — Сколько часов?» Ещё более наивно озадачивается и он: «Вот, не знаю точно…». И больше уже не ждут: захлопнулись люки, зажглась надпись о ремнях. Мой сосед тоже очень заботливо: «Вы не летали? Вот так застёгивается. И — «взлётных» берите, очень помогает». От стюардессы, в синем. А уж она — тем более невинна, совсем не знает, что тут за публика. Наши простые советские граждане.
И рулит самолёт по пасмурному грязно-снежному аэродрому. Мимо других самолётов или зданий каких, я ничего не замечаю отдельно: каждое из них отвратительно мне, как всякий аэродром, а всё вместе — последнее, что я вижу в России.
Уезжаю из России я второй раз: первый раз — на фронтовых машинах, с наступающими войсками:
Расступись, земля чужая! Растворяй свои ворота!
А приезжал — один раз: из Германии и до самой Москвы с тремя гебистами. И вот опять из Москвы с ними же, только уже с восемью. Арест наоборот.
Когда самолёт вздрагивает, отрываясь, — я крещусь и кланяюсь уходящей земле. Лупятся гебисты».