Гурзуф, 6-го апреля 1911 г.
Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
Я смотрю на море — издалека и вблизи, опускаю в него руки — но все оно не мое, я не его. Раствориться и слиться нельзя. Сделаться волной?
Но не буду ли я любить его тогда?
Оставаться человеком (или «получеловеком», все равно!) — вечно тосковать, вечно стоять на рубеже. Должно, должно же существовать более тесное ineinander. Но я его не знаю!
Цветет абрикосовое дерево, море синее, со мной книги…
Читаю сейчас Jean Paul’a «Flegeljahre» — бесконечно очаровательную, грустно-насмешливую, неподдельно романтическую книгу.
Наша дача — «моя» звучит слишком самоуверенно — над самым морем, к которому ведет бесчисленное множество лестниц без перил и почти без ступенек. Высота головокружительная. Приходится все время подбадривать себя строчкой из Бальмонта, заменяя слово «солнце» словом «море»:
«Я видела море, сказала она,
Что дальше — не все ли равно?!»
Пусть это эстетство, мне оно дороже и ближе чужого опрощения!
Здесь еще довольно холодно. Сейчас лежала на скале и читала милые Flegeljahre. Эта скала называется крепостью, с нее чудный вид на море и Гурзуф.
В надписях на скалах есть что-то или очень пошлое, или очень трогательное — я еще не решила. Когда решу, буду или очень нападать на них, или очень защищать. Если бы только они были немного поумнее!
Я очень сильно загорела — все время сижу без шапки.
Мечтаю о купанье, но оно начинается только в мае. Может быть, это и есть самое тесное сближение с морем? Предпоследнее, конечно! Непременно напишите, что Вы об этом знаете.
Общество, выражаясь скромно, не совсем то: господин с дамой (бывают «дама с господином», но здесь наоборот), дама с колясочкой, два неопределенных субъекта — смесь с<оциал>-д<емократа> с неучем — и все. Есть еще несколько маленьких детей, но до того грязных, что вся моя нежность от этого пропадает.
Господин (с дамой) уже старался познакомиться. Рассказывает о дружбе с одним виноделом, который его угощает, о погоде, о тоске одиноких прогулок — даму он не считает, — о своих занятиях по торговой части… Я улыбалась, говорила: «Да, да… Неужели? Серьезно?» Потом перестала улыбаться, перестала вскоре отвечать: «Неужели?» — а в конце концов сбежала.
Мне кажется, он не только никогда ничего не читал, но и вообще этого не умеет.
Дама (с колясочкой) занята только ею. Это, конечно, очень мило, но несколько однообразно. Есть еще одно маленькое женское существо, скучающее о муже и рассказывающее мне вот уже пять дней (от Москвы до Гурзуфа) свои радости и печали. Я улыбаюсь, говорю: «Да, да… Неужели? Серьезно?» — и, кажется, вскоре перестану улыбаться. Но восторг мой еще не прошел, не думайте!
Всего лучшего, иду гулять.
МЦ.
Гурзуф, 18-го апреля 1911 г.
Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
Пишу Вам под музыку, — мое письмо, наверное, будет грустным.
Я думаю о книгах.
Как я теперь понимаю «глупых взрослых», не дающих читать детям своих взрослых книг! Еще так недавно я возмущалась их самомнением: «дети не могут понять», «детям это рано», «вырастут — сами узнают».
Дети — не поймут? Дети слишком понимают! Семи лет Мцыри и Евгений Онегин гораздо верней и глубже понимаются, чем двадцати. Не в этом дело, не в недостаточном понимании, а в слишком глубоком, слишком чутком, болезненно-верном!
Каждая книга — кража у собственной жизни. Чем больше читаешь, тем меньше умеешь и хочешь жить сам.
Ведь это ужасно! Книги — гибель. Много читавший не может быть счастлив. Ведь счастье всегда бессознательно, счастье только бессознательность.
Читать все равно, что изучать медицину и до точности знать причину каждого вздоха, каждой улыбки, это звучит сентиментально — каждой слезы.
Доктор не может понять стихотворения! Или он будет плохим доктором, или он будет неискренним человеком. Естественное объяснение всего сверхъестественного должно напрашиваться ему само собой. Я сейчас чувствую себя таким доктором. Я смотрю на огни в горах и вспоминаю о керосине, я вижу грустное лицо и думаю о причине — естественной — его грусти,
Виноваты книги и еще мое глубокое недоверие к настоящей, реальной жизни. Книга и жизнь, стихотворение и то, что его вызвало, — какие несоизмеримые величины! И я так заражена этим недоверием, что вижу — начинаю видеть — одну материальную, естественную сторону всего. Ведь это прямая дорога к скептицизму, ненавистному мне, моему врагу!
Мне говорят о самозабвении. «Из цепи вынуто звено, нет вчера, нет завтра!»
Блажен, кто забывается!
Я забываюсь только одна, только в книге, над книгой!
Но как только человек начинает мне говорить о самозабвении, я чувствую к нему такое глубокое недоверие, я начинаю подозревать в нем такую гадость, что отшатываюсь от него в то же мгновение. И не только это! Я могу смотреть на облачко и вспомнить такое же облачко над Женевским озером и улыбнусь. Человек рядом со мной тоже улыбнется. Сейчас фраза о самозабвении, о мгновении, о «ни завтра, ни вчера».
Хорошо самозабвение! Он на Генуэзской крепости, я у Женевского озера 11-ти лет, оба улыбаемся, — какое глубокое понимание, какое проникновение в чужую душу, какое слияние!
И это в лучшем случае.
То же самое, что с морем: одиночество, одиночество, одиночество.
Книги мне дали больше, чем люди. Воспоминание о человеке всегда бледнеет перед воспоминанием о книге, — я не говорю о детских воспоминаниях, нет, только о взрослых!
Я мысленно все пережила, все взяла. Мое воображение всегда бежит вперед. Я раскрываю еще нераспустившиеся цветы, я грубо касаюсь самого нежного и делаю это невольно, не могу не делать! Значит я не могу быть счастливой? Искусственно «забываться» я не хочу. У меня отвращение к таким экспериментам. Естественно — не могу из-за слишком острого взгляда вперед или назад.
Остается ощущение полного одиночества, к<оторо>му нет лечения. Тело другого человека — стена, она мешает видеть его душу. О, как я ненавижу эту стену!
И рая я не хочу, где все блаженно и воздушно, — я так люблю лица, жесты, быт! И жизни я не хочу, где все так ясно, просто и грубо-грубо! Мои глаза и руки как бы невольно срывают покровы — такие блестящие — со всего.