Выдержки из мемуаров «Почти серьёзно» Юрия Никулина:
Когда я сказал маме, что собираюсь писать книгу, она меня попросила:
— Только, пожалуйста, ничего в ней не ври. И вообще, когда напишешь, дай мне почитать.
Я думал, что книгу о себе писать, в общем-то, довольно просто. Ведь я достаточно хорошо себя знаю, У меня, как я думаю, окончательно сформировались характер, привычки и вкусы. Не задумываясь, могу перечислить, что люблю, а чего не люблю. Например, люблю: читать на ночь книги, раскладывать пасьянсы, ходить в гости, водить машину… Люблю остроумных людей, песни (слушать и петь), анекдоты, выходные дни, собак, освещённые закатным солнцем московские улицы, котлеты с макаронами. Не люблю: рано вставать, стоять в очередях, ходить пешком… Не люблю (наверное, многие этого не любят), когда ко мне пристают на улицах, когда меня обманывают. Не люблю осень.
Настал первый день работы над книгой. Сел за стол и долго просидел, мучительно подыскивая первое предложение. Подошёл к книгам, раскрыл некоторые из них. Как только люди не начинали писать о себе! Прямо зависть берёт — какие у всех хорошие, сочные, ёмкие слова. Но ведь это их фразы. А мне нужно своё первое предложение.
Хожу по комнате, рассматриваю книги, фотографии (так всегда делаю, придумывая трюки для выступлений в цирке) и пытаюсь сочинить начало. И тут рука сама пишет: «Я родился 18 декабря 1921 года в Демидове, бывшем Поречье, Смоленской губернии». Мгновенно всплыли в памяти все анкеты, которые приходилось заполнять, и зачёркиваю «оригинальное» начало. Снова, пытаясь найти спасение, смотрю на томики книг: Аркадий Аверченко, Михаил Зощенко, Михаил Светлов… Вот ведь рассказывали они о своей жизни умно, коротко, выразительно и оригинально. Правда, они писатели, им и положено хорошо писать, А я — клоун. И все, наверно, ждут от меня чего-нибудь особенного, эксцентричного.
Но смешное не вспоминалось. Тогда я решил: начну писать книгу с самого, как мне кажется, простого — с рассказа о том, как проходит у меня обычный день.
В коммунальной квартире под номером один на первом и единственном этаже деревянного, с облупившейся зелёной краской дома мы занимали девятиметровую комнату.
Окно с занавесочкой, зелёные обои, небольшой квадратный обеденный стол в углу, за ним же занимался отец, а я умудрялся делать уроки. Рядом — кровать родителей, здесь же сундук, на котором спали часто гостившие у нас родственники. По всем углам комнаты лежали кипы газет и журналов (отец запрещал их выбрасывать). На ночь из коридора для меня приносили раскладушку. Это была деревянная, походная кровать, проданная нам старушкой соседкой по двору. На ней во время русско — японской войны спал в походах её покойный муж, полковник русской армии.
Кроватью я гордился. Мне даже казалось, что она до сих пор пахнет порохом. Правда, в первую же ночь я провалился на пол: гвоздики, державшие мешковину, проржавели, да и сам материал прогнил. Раскладушку полковника на другой день отремонтировали, прибив новый материал, и я спал на ней до окончания школы. Хотя я родился в декабре 1921 года, в школу решили меня отправить в 1929 году, не дожидаясь исполнения восьми лет (в то время в первый класс принимали с восьми лет) …Любовь началась в шестом классе. Небольшого роста, худенькая девочка со светлыми, аккуратно подстриженными волосами раньше не очень меня привлекала. Учился я с ней с первого класса. И в дом она к нам приходила часто, дружила с Ниной Холмогоровой.
И вдруг на одном из уроков она посмотрела на меня так ласково своими зелёными, как у рыси, глазами, что я понял — в мире нет лучше и красивее этой девочки. С тех пор я стал часто о ней думать и смотреть на неё по-другому. Через некоторое время решил проводить её из школы до дома, хотя и пришлось для этого сделать приличный крюк. По дороге говорили о любимых книгах: я — про Конан — Дойля, она — про Эдгара По. С тех пор начали обмениваться книгами.
Провожать от школы до дома вскоре перестал, боялся, что ребята начнут дразнить. Но любить её продолжал. Часто я рисовал в своём воображения такие картины: нападает на неё кто-то, а я её защищаю. Когда она приходила к Нине в гости, сердце у меня начинало необычайно биться. Тогда я залезал на крышу самого высокого сарая в нашем дворе и терпеливо ждал, когда она выйдет из дома. Именно оттуда мне хотелось крикнуть ей: «До свидания!», чтобы, обернувшись, она увидела, как бесстрашно стою я на самом краю крыши. А при мысли о том, чтобы признаться ей в любви и сказать, как она мне нравится, краснел. Казалось, она и не подозревала о моих чувствах. Разговаривала со мной так же, как и со всеми остальными ребятами из нашего класса. Я всё чаще стал разглядывать себя в отцовское зеркало и страшно переживал, что голова у меня какая-то продолговатая, дынькой, как говорила мама, и нос слишком большой. Таким я казался себе в тринадцать лет. Порой её провожал в школу отец. Это был хмурый, неразговорчивый человек. Он доводил дочь до ворот и, сухо кивнув ей головой, шёл на работу. А я думал: «Вот какой он, даже не поцелует. Ведь так приятно было бы её поцеловать!» В своих мечтах я целовал её бесконечно. Почему — то целовал в щеку или в макушку — там, где сходились её беленькие волосы. Но потом, узнав, что она с отцом ходит регулярно тренироваться в стрельбе из винтовки, проникся к нему уважением и сам решил записаться в стрелковый кружок. Но после первого же занятия меня с приятелем из тира выгнали, потому что мы стреляли по лампочкам на потолке.
В армию меня призвали в 1939 году, когда ещё не исполнилось восемнадцати лет. «Неужели не возьмут?» — думал я после первого посещения военкомата, когда меня вызвали на медкомиссию и сразу же направили в туберкулёзный диспансер. Я страшно переживал, боясь, что у меня что-нибудь обнаружат и не призовут. Наконец после нескольких медосмотров выяснилось, что я практически здоров. На последней комиссии в военкомате председатель, посмотрев на меня, сказал:
— Вы очень высокого роста, в бронетанковые части не годитесь. Мы думаем направить вас в артиллерию. Как, согласны?
— Ну что же, — сказал я, — артиллерия — тоже неплохо.
Гордый, придя домой, я радостно сообщил:
— Призвали в артиллерию!
Привезли нас на какую-то железнодорожную станцию недалеко от Красной Пресни, где мы провели почти сутки.
Все мы приглядывались друг к другу. Мне понравился один парень, весёлый, симпатичный, с ладной фигурой, отлично пел песни, без устали рассказывал смешные истории. Другой все хвалился, какая у него была цыганочка мировая, как она его любила и как провожала на призывной пункт. Третий, с лица которого всё время не сходила улыбка, этим он и привлёк внимание, — вспоминал маму, угощал всех шоколадными конфетами. Каждый из нас рассказывал друг другу о себе.
На станции нас повели в баню. Когда я разделся, все начали хохотать.
— Ну и фигурка у тебя: Глиста в обмороке… Что, тебя дома не кормили?
Я, наверное, выглядел действительно смешным: тощий, длинный и сутулый.
Ночью нас привезли в Ленинград. Когда нам сообщили, что будем служить под Ленинградом, все дружно закричали «ура». Тут же, охлаждая наш пыл, нам объяснили:
— На границе с Финляндией напряжённая обстановка, город на военном положении.
Сначала меня убивало слово «подъём». Семь утра. На улице ещё темно. Пришла зима. Мы спим. И на всю казарму раздаётся громкое: «Подъём!"
Вставать не хочется, а надо. Никак я не мог научиться быстро одеваться. Поэтому становился в строй чуть ли не последним.
Старшина во время подъёма всегда кричал:
— Ну, пошевеливайтесь вы, обломчики!
Долго мы ломали голову, что за «обломчики». Потом выяснилось, что старшина сравнивал нас с Обломовым из романа Гончарова.
Всё, что произошло в первый день после подъёма, глубоко потрясло меня. Дома в прохладную погоду меня никогда не выпускали из дома без пальто, умывался всегда только тёплой водой, а здесь вдруг вывели на морозный воздух в нижней рубашке, с полотенцем, обвязанным вокруг живота, и заставляют бежать полкилометра по замёрзшей, звенящей под сапогами глинистой дороге. После зарядки прямо на улице умывались ледяной водой. Я мылся и с ужасом думал, что вот уже начинается воспаление легких.
В один из первых дней службы выстроил всех нас старшина и спрашивает:
— Ну, кто хочет посмотреть «Лебединое озеро»?
Я молчу. Не хочу смотреть «Лебединое озеро», ибо накануне видел «Чапаева». А с «Чапаевым» вышло так. Старшина спросил:
— Желающие посмотреть «Чапаева» есть?
«Ещё спрашивает», — подумал я и сделал два шага вперед. За мной вышло ещё несколько человек.
— Ну, пошли за мной, любители кино, — скомандовал старшина.
Привели нас на кухню, и мы до ночи чистили картошку. Это и называлось смотреть «Чапаева». В фильме, как известно, есть сцена с картошкой.
Утром мой приятель Коля Борисов поинтересовался: как, мол, «Чапаев»?
— Отлично, — ответил я. — Нам ещё показали два киножурнала, поэтому поздно и вернулись.
На «Лебединое озеро» из строя вышли четверо. Среди них и Коля Борисов. Они мыли полы.
В ночь на 22 июня на наблюдательном пункте нарушилась связь с командованием дивизиона. По инструкции мы были обязаны немедленно выйти на линию связи искать место повреждения. Два человека тут же пошли к Белоострову и до двух ночи занимались проверкой. Они вернулись около пяти утра и сказали, что наша линия в порядке. Следовательно, авария случилась за рекой на другом участке.
Наступило утро. Мы спокойно позавтракали. По случаю воскресенья с Боруновым, взяв трёхлитровый бидон, пошли на станцию покупать для всех пива. Подходим к станции, а нас останавливает пожилой мужчина и спрашивает:
— Товарищи военные, правду говорят, что война началась?
— От вас первого слышим, — спокойно отвечаем мы. — Никакой войны нет. Видите — за пивом идем. Какая уж тут война! — сказали мы и улыбнулись.
Прошли ещё немного. Нас снова остановили:
— Что, верно война началась?
— Да откуда вы взяли? — забеспокоились мы.
Что такое? Все говорят о войне, а мы спокойно идем за пивом. На станции увидели людей с растерянными лицами, стоявших около столба с громкоговорителем. Они слушали выступление Молотова.
…Первого убитого при мне человека невозможно забыть. Мы сидели на огневой позиции и ели из котелков. Вдруг рядом с нашим орудием разорвался снаряд, и заряжающему осколком срезало голову. Сидит человек с ложкой в руках, пар идёт из котелка, а верхняя часть головы срезана, как бритвой, начисто.
Смерть на войне, казалось бы, не должна потрясать. Но каждый раз это потрясало. Я видел поля, на которых лежали рядами убитые люди: как шли они в атаку, так и скосил их всех пулемет. Я видел тела, разорванные снарядами и бомбами, но самое обидное — нелепая смерть, когда убивает шальная пуля, случайно попавший осколок.
А смерть командира орудия Володи Андреева… Какой был великолепный парень! Песни пел замечательные. Стихи хорошие писал и как нелепо погиб. Двое суток мы не спали. Днем отбивались от эскадрилий «юнкерсов», которые бомбили наши войска, а ночью меняли позиции. Во время одного переезда Володя сел на пушку, и заснул, и во сне упал с пушки. Никто этого не заметил, пушка переехала Володю.
Вспоминая потери близких друзей, я понимаю — мне везло. Не раз казалось, что смерть неминуема, но всё кончалось благополучно. Какие-то случайности сохраняли жизнь. Видимо, я и в самом деле родился в сорочке, как любила повторять мама.
…Встретив мою бывшую одноклассницу, она дала ей номер моей полевой почты, и девочка мне написала небольшое письмо. Ничего особенного в нём не было — вопросы о моей службе, рассказы о знакомых ребятах. О себе она писала, что поступила учиться в институт иностранных языков. Письмо я несколько раз перечитывал и выучил наизусть. Сразу ответил ей большим посланием. Обдумывал каждую фразу, изощрялся в остроумии, на полях сделал несколько рисунков из моей армейской жизни. Так началась наша переписка, которая продолжалась до последнего дня службы.
9 мая 1945 года.
Победа! Кончилась война, а мы живы! Это великое счастье — наша победа! Война позади, а мы живы! Живы!!!
На другой день мы увидели, как по шоссе шагали, сдаваясь в плен, немцы.
Вскоре наш дивизион окончательно приступил к мирной жизни. И 11 июня 1945 года в нашем боевом журнале появилась запись. Последняя запись в журнале боевых действий первой батареи 72-го отдельного Пушкинского дивизиона: «Закончено полное оборудование лагеря в районе станции Ливберзе. Получено указание о прекращении ведения боевого журнала. Командир батареи капитан Шубников». И наступило мирное время. Всем нам казалось очень странным наше состояние. Мы отвыкли от тишины. Больше всего я ожидал писем из дома. Интересно, думал я, а как победу встретили отец и мать?
…Я ехал и думал о войне как о самой ужасной трагедии на земле, о бессмысленном истреблении людьми друг друга. До войны я прочёл книгу Ремарка «На Западном фронте без перемен». Книга мне понравилась, но она меня не поразила. И хотя возвращался домой несколько растерянным и в сомнениях, главное, что ощущал, — радость. Радовался тому, что остался жив, что ждут меня дома родные, любимая девушка и друзья. «Всё образуется, — думал я, — Если пережил эту страшную войну, то всё остальное как-нибудь преодолею».
У ворот дома меня уже ждала мама. Мама! За годы войны она сильно изменилась. На осунувшемся лице выделялись её огромные глаза, волосы совсем побелели. Когда я вошёл в комнату, радостно запрыгала собака Малька. Она меня не забыла. Вскоре появился мой школьный друг Шура Скалыга. Он недавно вернулся из Венгрии, где служил в танковых частях. На его груди красовался орден Славы третьей степени. Вместе с Шурой, наскоро поев, мы помчались на «Динамо». Успели как раз к перерыву. Отец стоял у контроля. Я ещё издали заметил его сутулую фигуру в знакомой мне серой кепке.
— Папа! — заорал я.
Отец поднял руку, и мы кинулись друг к другу. Пока мы целовались, Шурка кричал контролёрам:
— Глядите! Глядите! Они всю войну не виделись! Он вернулся! Это отец и сын!
Под эти крики мы вдвоём с Шуркой прошли мимо ошеломленных контролёров на один билет.
Не помню, как сыграли в тот день «Спартак» и «Динамо», но матч стал для меня праздником. Я в Москве. Дома. И как в доброе довоенное время, сижу с отцом и Шуркой Скалыгой на Южной трибуне стадиона «Динамо», смотрю на зелёное поле, по которому бегают игроки, слышу крики и свист болельщиков и думаю: «Вот это и есть, наверное, настоящее счастье».
…В первый же день моего приезда домой я встретился с моей любимой. После футбола я позвонил ей, и мы договорились о встрече возле Елоховского собора. Шёл на свидание с волнением. Стесняла военная форма, к тому же хромовые сапоги нещадно жали. Эти первые в жизни настоящие хромовые сапоги подарили мне на прощанье разведчики, которые тайно сделали заказ нашему дивизионному сапожнику, но ошиблись размером. И я с трудом натянул сапоги на тонкий отцовский носок.
— О, Юрка, ты совсем стал взрослый, — сказала она радостно, увидев меня.
А я стоял, переминаясь с ноги на ногу, не знал, что сказать, и от волнения расправлял усы, которые, как мне казалось, придавали моему лицу бравый вид. В тот вечер в парадном я её в первый раз поцеловал. А потом долго не давал уйти. Она, вырывая свою руку из моей, говорила шёпотом:
— Не надо, может выйти папа.
Мы почти ежедневно встречались. Ходили в театр, кино. Она несколько раз приходила к нам в Токмаков переулок. Моим родителям она нравилась. И через два дня на той же лестничной клетке, где впервые её поцеловал, сделал ей предложение. Мог бы сделать и у неё дома, куда не раз заходил, но постеснялся. В семье была сложная обстановка. Отец и мать находились в разводе, но жили в одной комнате, перегороженной пианино и ширмой. Они не разговаривали между собой. (В их доме я себя глупо чувствовал: то заходил в отцовский закуток попить чаю, то возвращался допивать на половину, где жили мать с дочкой.)
— Ты папе очень нравишься, — говорила она мне.
В тот вечер, когда я попросил её руки, она сказала:
— Приходи завтра, я тебе всё скажу.
На следующий день, когда мы встретились на бульваре, она, глядя в землю, сообщила, что меня любит, но по-дружески, а через неделю выходит замуж. Он лётчик, и дружит она с ним ещё с войны, просто раньше не говорила. Поцеловала меня в лоб и добавила:
— Но мы останемся друзьями…
Вот так и закончилась моя первая любовь. Переживал я, конечно, очень. Ночью долго бродил один по Москве…