О подавлении восстания на крейсере «Очаков»

«Мы в Балаклаве услыхали первые звуки канонады часа в три-четыре пополудни. Сначала думали, что это — салюты в честь монарха или кого-то из его августейшей семьи. Но выстрелов было слишком много, более сорока. К тому же вскоре показались первые извозчики из Севастополя с колясками, наполненными людьми, одуревшими от ужаса. Говорили смутно и бестолково, что на «Очакове» пожар, что несколько судов потоплено, что из морских казарм стреляют из пулеметов. Мы вдвоем поехали в Севастополь на обратном извозчике. Это был единственный извозчик, согласившийся вернуться в город, объятый пламенем революции. Надо прибавить, однако, что там у него осталась семья. Вскоре стемнело. Нам навстречу беспрерывно ехали коляски, дроги, телеги. Чувствовалась уже за пятнадцать верст паника. На экипажах навалена всяческая рухлядь, собранная кое-как, впопыхах. В этом было много жуткого. Точно кошмарный обрывок из картины переселения народов, гонимых страхом смерти. Сцеплялись колеса с колесами, люди ругались с озлоблением, со стучащими зубами. Ни у кого не было огней. Наступила ночь. Справа от нас, над горизонтом, по черному небу двигались беспрерывно прямые белые лучи прожекторов, точно световые щупальцы.

<…>

Я должен говорить о себе. Мне приходилось в моей жизни видеть ужасные, потрясающие, отвратительные события. Некоторые из них я могу припомнить лишь с трудом. Но никогда, вероятно, до самой смерти, не забуду я этой черной воды и этого громадного пылающего здания, этого последнего слова техники, осужденного вместе с сотнями человеческих жизней на смерть сумасбродной волей одного человека. Нет, пусть никто не подумает, что адмирал Чухнин рисуется здесь в кровавом свете этого пожара, как демонический образ. Он просто чувствовал себя безнаказанным».

О полете на воздушном шаре

«Наш пилот, С. И. Уточкин, говорит, что уже время садиться в корзинку. К этой корзинке мы, трое новичков — И. М. Хейфец, редактор «Одесских новостей», И. А. Горелик, сотрудник-корреспондент «Русского слова», и я — пробираемся с очень большим трудом сквозь толпу, обступившую шар. Матросы морского батальона и несколько городовых горячо убеждают зрителей не наступать на веревки. Неожиданную, но дружную услугу нам оказывают несколько студентов и газетных сотрудников, которые цепью, взявшись за руки, расширяют круг. Уточкин висит уже под самым шаром на каком-то канате и на каком-то, совершенно непонятном для меня, специальном языке отдает последние распоряжения, которые неторопливо, но быстро и ловко исполняются матросами…

фото 1.jpg
Редакция журнала «Сатирикон». Куприн — первый справа

Я мысленно спрашиваю свое сердце: «Не страшно?» Прислушиваюсь и не замечаю в себе ничего, кроме боязни показаться смешным или неловким. Весело! Пилот говорит, что можно садиться в корзинку. Легко сказать — садиться, но как туда влезешь вчетвером? Корзинка не больше как мне по пояс; в верхнем обрезе два квадратных аршина, книзу немного суживается, да тут еще восемь канатов, которые подтягивают ее к шару и в которых никак не распутаешься, а над головой, на высоте двух сажен, стоит желтый пузырь, распирающий петли надетой на нем сетки и заслоняющий все небо. Садимся со всей смехотворной неловкостью, на которую только способны новички. Быстро вглядываюсь в лица обоих моих литературных коллег. Ничего. Лица спокойны, их цвет не изменился, но в глазах немного больше сосредоточенности, чем обыкновенно».

О встрече со Львом Толстым

«Меня ему представили. Я не могу сказать, какого цвета у него глаза, потому что я был очень растерян в эту минуту, да и потому, что цвету глаз я не придаю почти никакого значения. Помню пожатие его большой, холодной, негнущейся старческой руки. Помню поразившую меня неожиданность: вместо громадного маститого старца, вроде микеланджеловского Моисея, я увидел среднего роста старика, осторожного и точного в движениях. Помню его утомленный, старческий, тонкий голос. И вообще он производил впечатление очень старого и больного человека.

<…>

Потом прошло еще пять минут. Приехали новые знакомые Льва Николаевича, и я увидел нового Толстого — Толстого, который чуть-чуть кокетничал. Ему вдруг сделалось тридцать лет: твердый голос, ясный взгляд, светские манеры. С большим вкусом и очень выдержанно рассказывал он следующий анекдот: — Вы знаете, я на днях был болен. Приехала какая-то депутация, кажется, из Тамбовской губернии, но я не мог их принять у себя в комнате, и они представлялись мне, проходя пред окном… и вот… Может, вы помните у меня в «Плодах просвещения» толстую барыню? Может быть, читали? Так вот она подходит и говорит: «Многоуважаемый Лев Николаевич, позвольте принести вам благодарность за те бессмертные произведения, которыми вы порадовали русскую литературу…» Я уже вижу по ее глазам, что она ничего не читала моего. Я спрашиваю: «Что же вам особенно понравилось?» Молчит. Кто-то ей шепчет сзади: «Война и мир», «Детство и отрочество»… Она краснеет, растерянно бегает глазами и, наконец, лепечет в совершенном смущении: «Ах да… Детство отрока… Военный мир… и другие…».

О путешествии в Финляндию

«Финляндия поистине демократична. Демократична вовсе не тем, что в ней при выборах в сейм победили социал-демократы, а потому, что ее дети составляют один цельный, здоровый, работящий народ, а не как в России — несколько классов, из которых высший носит на себе самый утонченный цвет европейской полировки, а низший ведет жизнь пещерного человека. И кажется, в этой-то народности — я бы сказал: простонародности — и коренится залог прочного, крепкого хозяйственного будущего Финляндии.

фото 2.JPG
Куприн и Шаляпин

Трогательно, иногда чуть-чуть смешно лежит на этой мужицкой внешности след старинной феодальной шведской культуры. В глубине страны незнакомые дети, встречаясь с вами, приветствуют вас: мальчики кланяются, девочки делают на ходу наивный книксен. Приседает женская прислуга, приседает с каким-то странным, коротеньким писком пожилая хозяйка. Но когда, уезжая, вы дадите горничной несколько мелких серебряных монет, она непременно протянет вам дружески жесткую сильную руку для пожатия».

О Первой мировой войне

Эта германская злоба, неприязнь, чрезмерное самолюбие и самовлюбленность есть плоды строго обдуманной германской программы. Запугать окружающее народы, внушить им понятие о силе, могуществе и беспощадности германской нации, показать всем бронированный кулак и после собирать обильную жатву. Но так как теория не всегда сходится с практикой, то и германские государственные умы не учли всех последствий, распространяемых теорий жестокости и беспощадности. Эти теории, попав в массы, превратились в грубую мясницкую психологию. Эти теории сделали то, что пропасть между прусским офицером и его солдатом стала огромной, и связи подчиненного с начальником в германской армии, кроме кулака, нет решительно никакой. Там офицерство обращается с солдатами, как со скотами, и надеюсь, что уже эта война покажет результаты такого отношения. Я должен отметить, что в нашей армии в настоящее время (в противоположность русско-японской кампании) царит редкое единение.

Такая теория жестокости и запугивания уже вылилась сейчас в невероятные и никому не нужные зверства и сделала то, что каждый русский воин будет биться на поле брани с утроенной энергией, зная, что пощады и великодушия от своего врага ждать не придется».

Источники:

kuprin.velchel.ru
az.lib.ru

Все изображения в публикации: wikipedia.org


Сборник: Первая русская революция

Массовые выступления начались после «кровавого воскресенья» 22 января 1905-го, когда царские войска расстреляли мирную демонстрацию рабочих в Санкт-Петербурге.

Рекомендовано вам

Лучшие материалы